- Сиди ты, "машка"! - останавливают его. - А вы, господа, идите себе своей дорогой.
- И то идем. А ты не моги нам указывать... - горячится Андрей Иванович.
- А ты не горячись, - выскакивает кацавейка, - я, брат, и сам с усам. Ка-ак махну...
- Ты?
- Я.
- Меня?
Андрей Иванович, отставив кулак назад, подходит грудью к кацавейке, великодушно подставляя под удар не защищенную физиономию. Я знаю, что в эту минуту самое горячее желание Андрея Ивановича состоит в том, чтобы кацавейка осмелилась его ударить. В груди у него кипит и подымается что-то такое, что может получить естественный исход лишь в случае оплеухи со стороны противника. А уж тогда последуют со стороны Андрея Ивановича истинные чудеса неустрашимости.
Однако бой не состоялся. С одной стороны, я усиленно удерживаю Андрея Ивановича. Это очень трудно. Его железная рука легко отмахивается от меня.
- Уд-ди! Не трог! - кидает он в мою сторону довольно грубо. С другой стороны, черный золоторотец отталкивает кацавейку. Мрачный субъект, по-видимому, человек серьезный, и весь эпизод сердит его, как глупая шалость, мешающая "работе".
Как бы то ни было, поле остается, бесспорно, за Андреем Ивановичем. Отставив правую руку назад, приподняв левое плечо кверху и весь подавшись вперед, он гордо стоит на месте, между тем как противники, огрызаясь, уходят в том направлении, где на травке алеет кумачная рубаха скорбевшего о грехах мужика.
Через минуту, круто повернувшись и не говоря более ни слова о происшедшем, Андрей Иванович шагает по дороге как ни в чем не бывало.
IV
У небольшого поселка Ольгина дорога разделилась. По старому Московскому тракту, протянувшемуся на Горбатов и далее на Муром, рассыпаны пестрые кучки крестьян, которые выходили навстречу иконе из ближних деревень и теперь возвращаются обратно... Арзамасский тракт ушел влево.
Отсталых все больше и больше, но главной массы богомольцев не видно вовсе. Деревни, через которые приходится идти, точно вымело, - жители провожают икону до следующих деревень, а иные присоединяются к богомольцам до Оранок. Только квасники-лавочники еще не убрались и считают под навесами медяки, оставшиеся в выручках после только что отлившей людской волны.
- Кваску, господа, не угодно ли?
Мы пьем везде, где только возможно. "Для ходу человеку квас очень пользителен, - философствует Андрей Иванович. - А для отдыху, заметьте себе, квасу не кушайте, а более чай".
- Что, хорошо ли торговали? - спрашиваю я у торговца, отирающего платком потное, красное лицо.
- Ух, господин, чистая беда! Главное дело - безобразно очень: все деньги вперед надо спрашивать. Не доглядишь - он выпьет, потом идет себе, более ничего.
- Или теперь со сдачей... - меланхолически добавляет торговка. - Дает гривенник, а сдачи просит с пятиалтынного.
Андрея Ивановича почему-то оскорбляют эти обвинения.
- Не грех богомольцу и даром кваску поднести, - сообщает он свое решительное мнение.
- Наше дело торговое, - холодно отвечает лавочник.
- Живодеры вы, вот что! - говорит мой приятель уже на ходу, но его замечание, по-видимому, не доходит по назначению.
- Назад пойдете, может, ночевать к нам не зайдете ли! - звонко и приветливо кричит торговка вдогонку.
- Вот они, торгаши, - ты ему плюнь в глаза, а он говорит: "божья роса!" Ничтожный народ.
Андрей Иванович имеет обыкновение выражаться резко в определенно; его симпатии и антипатии, как и все поступки, отличаются быстротой, решительностью и некоторою парадоксальностью. Он - отличный работник и примерный семьянин. В молодости года три он сильно пьянствовал и даже валялся в лужах, но потом вдруг остепенился. Чтобы закрепить это обращение на путь истины, отец решил женить его на Матрене Степановне, немолодой и некрасивой девушке, обладавшей резким голосом и очень твердым характером. Андрей Иванович не вышел из родительской воли, и с тех пор жизнь его пошла ровно. Матрена Степановна держала его круто, но, впрочем, и сам он понимал свои обязанности. Работник он был примерный, пользовался нераздельно доверием заказчиков на Яриле и Новой Стройке (окраинных частях города), трудился с утра до вечера, с "давальцами" обращался очень почтительно. Только когда на время "снимал хомут", как сам он выражался, тогда сразу становился другим человеком. В нем проявлялся строптивый демократизм и наклонность к отрицанию. "Давальцев" он начинал рассматривать как своих личных врагов, духовенство обвинял в стяжательстве и в чревоугодии, полицию - в том, что она слишком величается над народом и, кроме того, у пьяных, ночующих в части, шарит по карманам (это он испытал горестным опытом во время своего запивойства). Но больше всего доставалось купцам.
- За что вы его обругали? - спросил я на этот раз.
- А вам жалко? - и он кинул на меня короткий взгляд исподлобья. - Я так об них полагаю, что будь я министр, всех бы их запретил.
- Как же тогда - город остался бы без лавок, без товару?.. Кто бы стал заказывать вам сапоги?..
- Как-нибудь иначе придумали бы. Мало ли способов!..
- Как же бы вы придумали? Интересно.
- Да что вы ко мне пристали: как да как? Ежели я сапожник, то, стало быть, это не мое дело. Что я знаю? - шило да подметку, товар да колодку, больше ничего. А может, дайте вы мне большие тысячи, чтобы мне книжки читать, да всякие там бумаги, - я бы придумал. Уж это верно, что придумал бы. А что вы насчет заказчиков говорили, на это я вам вполне могу ответить. Вы вот о чем рассудите: мой отец двенадцать работников держал, а я только двух, и тех еще по времю отпускаешь. Почему так?
- Может быть, сами работники в хозяева выходят?